Три военных корреспондентки — о своем опыте
Поскольку российским мужчинам запрещен въезд в Украину, репортажи с фронта в российских независимых медиа в основном написаны женщинами. Вот их истории.
Елена Костюченко
Бывшая журналистка «Новой газеты» и «Медузы». Авторка книги «Моя любимая страна». Лауреатка журналистских наград.

Журналистика — по сути, очень экологичная профессия. Ты идешь в поле, собираешь информацию, она может быть совсем адская — но когда ты пишешь текст, эта информация из твоего внутреннего опыта переходит в буквы. Когда текст выходит, это уже что-то отдельное от тебя. В принципе, если поспать сутки, можно уже подгружать в себя что-нибудь новое. Хуже всего с ненаписанными текстами. Я пока не отписалась по своей последней, очень тяжелой поездке в Украину — все это время она продолжается у меня внутри. Так работает память репортера: пока ты не напишешь текст, ты помнишь все. Потом ты можешь себе позволить забыть.
В последней командировке я разговаривала с украинской медсестрой, которая работала под оккупацией в Херсоне. К ним пришли российские солдаты на перевязку. С одного из них она содрала повязку так, чтобы сделать больно. Когда она об этом рассказывала, ее трясло. Было видно, что она сделала это впервые в жизни — и для нее, как для медсестры, думать об этом невыносимо.
Журналисты — профессиональные посторонние. Мы же не живем реальной жизнью, как нормальные люди. Мы сегодня здесь, завтра там. Обычно наша жизнь гораздо легче, чем у людей, с которыми мы сталкиваемся. Поэтому осуждение — худшее, что может быть в журналистике. Мы должны помогать людям узнавать и понимать друг друга, а не раздавать оценки.
На самом деле женщинам легче работать на войне. Это неочевидное знание, но это правда так. Война — концентрация патриархальной культуры, ее манифестация. Женщин там никто не воспринимает всерьез. Мы всегда выглядим как чьи-то родственницы, невесты, медсестры. Поэтому мы можем проходить в те места, куда не пустят мужчин, и нам доверят такие вещи, которые мужчинам не доверят. Нас не боятся — это самое важное, потому что на войне, когда тебя боятся, в тебя стреляют.
У меня ослаблена реакция физического страха. Это очень неудобно в бытовой жизни: например, когда я перехожу дорогу, мне надо рассчитать скорость едущих машин — у меня нет автоматической реакции на опасность. Зато это позволяет репортерить в опасных ситуациях.
За все время, пока я ездила, у меня было два случая, когда я не справлялась с острым страхом. Я работала на Донбассе по обе стороны фронта, и эти две истории произошли, когда я была со стороны непризнанных республик. Один раз — на шахте 6-7 под Горловкой. Я не могла вернуться в город из-за комендантского часа и осталась ночевать в бывшей шахтной конторе, которую тогда занимала рота ДНР. В какой-то момент эту шахтную контору начали обстреливать. Один из артиллерийских снарядов попал в первый этаж, там ранило мальчика. А я никак не могла найти, где мне встать под этим обстрелом.
По правилам, надо встать у несущей стену без окон и без плитки. Я не понимала, какая стена несущая, металась по коридору. Вышла жена ротного, увидела, в каком я состоянии, и отвела к себе в комнату, где ее дочери играли в куклы. Я поняла, что не могу бояться при детях. Поэтому я тоже взяла куклу, и мы играли, пока обстрел не закончился.
В другой раз я окучивала одного командира, россиянина. Знала, что они воюют на передовой, и очень хотела туда попасть, чтобы рассказать, как это, собственно, выглядит. Мне позвонил [главный редактор «Новой газеты» Дмитрий] Муратов — он чувствует, если что-то не так. Я рассказала, что заболела — но есть возможность поехать на штурм Углегорска. Он сказал: «Нет, езжай домой». Уже в другой командировке я проезжала какое-то черное поле и спросила, что это. Мне сказали: «Здесь был Углегорск». У меня на этом поле возникло четкое ощущение: вот здесь вот я могла бы погибнуть. Если бы в ту ночь я выбрала идти с ними, я бы умерла.
Больше всего меня бесит фраза «Ну, это же война». Люди думают, что война — это как стихийное бедствие. Нет, это не стихийное бедствие, это взаимное массовое убийство. Почему, если один человек убивает другого ножом или пистолетом, мы называем его убийцей и сажаем в тюрьму, но если люди пытаются убить друг друга от имени своих государств — это, типа, уже окей? Главное, чтобы не пытали — а убивать можно, это же война. Я не понимаю, почему мы с этим смиряемся, почему репортажи о войне обычно пишутся в таком тоне, мол, да, это война. И я не знаю, как писать, чтобы хотя бы поставить под вопрос эту толерантность к войне. Я не хочу, чтобы мои тексты превращались в оружие. Я хочу, чтобы мои тексты заставляли людей опускать оружие. Но я не понимаю, как это сделать.
Таисия Бекбулатова
Бывшая журналистка «Медузы». Главная редакторка независимого издания «Холод»

Полноценно задуматься о происходящем у меня получилось спустя долгое время после начала полномасштабной войны. Думаю, иметь работу в такое время — это благословение. Ты себе не особенно позволяешь думать, просто работаешь, все свободное время пытаешься забить чем-то полезным, чем-то, что поможет людям получить информацию, расширить представление о событиях.
Когда началась война, это переживалось очень тяжело. Конечно, сложно сравнивать это с тем, что переживали люди в Украине. И все же я не могла найти себе места, чувствовала, что должна что-то сделать, как-то на все это повлиять. Я была в Тбилиси, в прекрасном городе, вокруг было мирно. Не понимала, как привести свое внутреннее состояние в соответствие с внешней обстановкой. Так что, приехав в Киев, я впервые за долгое время спокойно поспала — несмотря на сирены. Как-то ночью во время очередной бомбежки коллеги за меня переживали, пытались найти — а я просто спала, даже не проснулась.
Я сидела на иголках с 24 февраля. Было ощущение, что кто-то должен поехать в Украину. Мужчин с российским гражданством в Украину, естественно, не пускали. А женщины, журналистки, могли въехать. Но даже для нас это было большим вызовом. Я провела на границе около пяти часов: мы дозванивались до кого могли, объясняли ситуацию, пытались добиться, чтобы меня впустили.
Был только один случай, когда со мной в Украине как-то специфически обращались из-за того, что я россиянка. Это был разговор у раскопанной могилы. Я ездила освещать военные преступления, совершенные в Киевской области во время российской оккупации. При мне раскапывали трупы убитых людей. Один пожилой мужчина выбежал из дома и попытался преградить дорогу российским колоннам. Он погиб ужасной смертью, ему переехали голову танком. Я говорила с его взрослым сыном, попросила прислать мне фотографии, которые у него были — хотела продемонстрировать их в репортаже. Дала ему свой контакт, он увидел, что у меня российский номер и, естественно, сразу напрягся. Спросил, не провокатор ли я. Обещал отнять телефон, если да. Я спокойно объяснила: я действительно из России, но я журналистка, приехала писать о войне.
Чуть позже в том же месте ко мне подошла европейская коллега, начала меня расспрашивать. Я ей рассказала свою историю: кто я, как я здесь оказалась. Тот мужчина стоял рядом и слышал наш разговор. Он подошел и сказал что-то в духе «молодец». Меня это поразило до глубины души: у тебя большое горе, Россия напала на твою страну, и ты российской журналистке говоришь «молодец».
Сейчас это скорее непопулярная позиция, но я уверена: когда журналисты перестают думать об объективности, о перепроверке фактов, когда они начинают писать вещи автоматически, приписывая все плохое одной стороне, все хорошее другой — они никому не делают услугу. Мы вредим себе, правде, истории. Я не могу присоединиться к людям, которые говорят, что во время войны не может быть беспристрастной журналистики. Другой вопрос, что эта беспристрастность дается трудно. Это большой челлендж. Но пытаться сохранять ее — долг журналиста.
Журналисту нужно дистанцироваться — возводить прозрачную стену между собой и тем, что он освещает. Я пыталась это делать: когда-то получалось, когда-то нет. У каждого есть свой soft spot, какие-то вещи, которые ты не можешь обработать через мозг — они напрямую попадают в сердце. Для меня это, например, тема животных. Первая новость, которая меня пробила насквозь, — прозвучит нелепо, учитывая все ужасы, но я расскажу, — была про кота, который остался в квартире, когда его хозяева уезжали от наступающих российских войск. Этот кот умер от голода в детской кроватке.
Если бы я выбирала разумом, я бы, может, и выбрала ассимилироваться в стране, где я теперь живу. Найти здесь работу, родить детей, завести котов. Но я не вижу для себя такого выхода. Моя идентичность очень сильно связана с Россией. Я не вижу себя вне этой связки, и попытка разорвать ее была бы для меня разрушительна. Я не могу существовать в ситуации, где я выкинула Россию из своей жизни.
Лилия Яппарова
Специальная корреспондентка «Медузы». Занимается расследовательской журналистикой

24 февраля я проснулась в аэропорт по будильнику, мне никто не звонил. Мне нужно было лететь в Киев — мы планировали писать репортаж о том, как киевляне готовятся к возможной войне, которая, может быть, никогда не начнется. Я назначила интервью с семьями — их дети несколько месяцев проходили тренинги, как эвакуироваться при ракетном обстреле. Еще с бизнесменами, не знающими, как сворачивать бизнес, если вдруг начнется война. Но на работе сказали: «Какой аэропорт? Небо закрыто».
Поэтому я просто открыла файл и начала звонить всем людям, с которыми у меня были запланированы интервью в Киеве. Кто-то одевал ребенка, кто-то собирал рюкзаки. Некоторые признавались: «Лиля, у меня к вам за ночь отношение поменялось, понимаете?» Несколько раз прозвучало: «Будьте вы все прокляты». Ты терпеливо молчишь — навык есть, это как звонить людям, у которых кто-то погиб в авиакатастрофе, или прийти с камерой на похороны, чего, наверное, было достаточно в жизни любого журналиста. Но потом у меня два дня тряслись руки.
А в командировке уже ничего не тряслось.
На седьмой или десятый день в Киеве мы записывали подкаст. Я впервые с начала войны расплакалась — в эфире. Ведущий сказал: «Лиль, ты же всегда хотела на войну поехать». Я так себя корила за то, что хотела поехать на войну, ведь для этого война должна произойти. А ведь я действительно хотела — мне казалось, это самое крутое, что возможно в мире журналистики. Но когда ты все это видишь, становится отвратительно от того, что ты когда-то этого хотела.
Я там была одна, без машины, без запаса денег, без возможности легально снять квартиру — и если бы я где-то обмолвилась о российском паспорте, у меня были бы нереальные проблемы. Входящий поток впечатлений приходилось сильно контролировать. И только на выходе, когда я наконец сдавала текст или выбиралась из обстреливаемого города, я позволяла себе расслабиться. Заплакать.
Я была в осажденном Чернигове. Там не было воды, лекарств. Каждое деревце было продырявлено. В Чернигове я видела бомбоубежище, расположенное под одной из черниговских школ. Когда я туда спустилась, я оказалась в темноте с 400 людьми — и все они говорили. Из-за акустики подвала я слышала всех. И еще чувствовала запахи: «Мивины», — это такая еда быстрого приготовления, — сырости, гнили, пота, чего-то медицинского. Я легла и впервые почувствовала, что перестаю справляться с потоком входящей информации. Я ведь по инерции продолжала работать, как диктофон, пыталась все запоминать.
Утром мне позвонил мой товарищ, волонтер, который довез меня до Чернигова. «Тебе нужно срочно уезжать, российские войска закупоривают город». Ни у кого особо телефоны не работали, это было чудо, что он дозвонился. Я рассказала волонтерам, и мы поехали в больницу — врачи всегда первыми получают информацию от военных. Мы идем по больничному коридору и понимаем: слух о закрытии города распространяется буквально вместе с нами, здесь еще никто ничего не знает.
Последним способом уйти из города оказался узкий пешеходный мостик с замками-сердечками.
Уходить из Чернигова было страшно и стыдно: очень много людей оставалось, и я не понимала, откуда у меня такая привилегия — уйти. Я буквально бежала к этому мосту. Бухало очень громко. Российские войска пытались разбомбить вообще все — стреляли даже в людей, которые пытались уплыть на лодочке после того, как были разрушены все мосты. Я оказалась среди последних, кто покинул Чернигов до полного снятия российского окружения.
Сейчас я живу в Риге. Это очень, очень тихий город. В первый вечер я вышла в аптеку — почему-то решила, что поздним вечером можно сходить за лекарствами. Вышла — а на улице никого. У меня началась паранойя. Я подумала: это улицы зачистили из-за меня, сейчас будет какая-то атака.
Все, кто побывал под обстрелом, описывает реакцию на звуки — у меня так тоже было, когда просыпаешься, потому что у соседей что-то упало. Хотя в Киеве я спала при сиренах. Еще я перестала смотреть свои любимые сериалы с гротескным насилием, типа «Пацанов» Amazon. У меня возникало эстетическое противоречие: зачем это показывать? Это ведь не настоящее.
Я ничего не знаю про передовую. Есть еще миллиард ситуаций, где я могла бы оказаться, миллиард ситуаций, где я могла бы не выжить. Карьера военкора — это бесконечный тест. А еще я поняла, что, наверное, если вот так, с нахрапа получилось заставить себя не бояться — значит, нужно пробовать дальше.